В лавке на стене еле светилась слабая лампочка, и на полках не видно было никаких товаров, хотя бы для прикрытия ее такого расхожего промысла, о котором все знали, но которого никто не признавал. Роса Кабаркас провожала клиента, когда я тихонько вошел. Не знаю, на самом ли деле она не узнала меня или притворилась, чтобы соблюсти видимость. Я сел на скамью в ожидании, когда она освободится, и попытался восстановить в памяти, как все было. Пару раз, когда мы оба еще были в соку, она сама выручала меня в трудную минуту. Наверное, Роса прочла мои мысли, потому что обернулась и посмотрела на меня так пристально, что я забеспокоился. «Время тебя не коснулось», — вздохнула она грустно. Я решил польстить ей: «А тебя — коснулось, но к лучшему». — «Я серьезно, — сказала она, — у тебя даже стала живее твоя физиономия дохлой лошади». — «Может, потому, что я стал пастись в других домах», — подколол я ее. Она встрепенулась. «Насколько я помню, кувалда у тебя была отменная. Как она себя ведет нынче?» Я ушел от ответа: «Единственно, что изменилось с тех пор, как мы не виделись, это то, что иногда у меня жжет зад». Диагноз она поставила немедленно: «Мало им пользуешься». — «Он у меня только для того, для чего его создал Бог, — ответил я, — но, по правде сказать, это уже довольно давно и всегда в полнолуние». Роса где-то порылась и достала маленькую коробочку с зеленой мазью, пахнувшую арникой. «Скажешь девочке, чтобы она пальчиком помазала тебе вот так», — и она для ясности непристойно подергала указательным пальцем. Я ответил ей, что пока еще, слава Богу, могу обходиться и без ее знахарских притираний. Роса съязвила: «Ах, маэстро, прости великодушно». И перешла к делу.
«Девочка находится в комнате с десяти часов, — сказала она. — Девочка красивая, чистая, хорошо воспитана, но умирает от страха, потому что одна ее подружка, убежавшая с грузчиком из Гайры, два часа истекала кровью. Но оно и понятно, — допустила Роса, — у этих, из Гайры, такая слава, они ослиц дерут. — И вернулась к делу: — Бедняжке, кроме всего, приходится еще и горбатиться на фабрике, пришивать пуговицы». Мне не показалось, что это такое уж тяжелое занятие. «Так думают мужчины, — возразила она, — это еще хуже, чем дробить камень». И еще призналась, что дала девочке питье — валерьянку с бромидом, и та сейчас спит. Я подумал, что эти жалостливые сетования — еще одна уловка, чтобы поднять цену, но нет, сказала она, мое слово — золото. И твердое правило: за каждую услугу — плата отдельная, звонкой монетой и вперед. Вот так.
Я пошел за ней через двор, размягчившись видом ее увядшей кожи и тем, как трудно Роса переступала распухшими ногами в простых хлопчатобумажных чулках. Полная луна добралась до центра неба, и мир казался погруженным в зеленые воды. Неподалеку от ее дома был устроен настил из пальмовых ветвей для музыкантов, приглашаемых городскими властями, вокруг стояло множество табуретов с кожаными сидениями, висели гамаки. Во двор, за которым начинались заросли фруктовых деревьев, выходила галерея из небеленого кирпича с шестью спальнями и окошками, затянутыми сеткой от птиц. Единственная занятая комната тонула в полумраке, и Тоня-Негритянка по радио пела о несчастной любви. Роса Кабаркас перевела дух: «Болеро — это жизнь». Я был с ней согласен, но по сей день не решался этого написать. Она толкнула дверь, вошла в комнату и тут же вышла. «Все еще спит, — сказала женщина. — Хорошо сделаешь, если дашь поспать вдоволь, сколько просит ее тело, твоя ночь длиннее, чем ее». Я был в замешательстве: «А что, по-твоему, я должен делать?» — «Сам поймешь, — ответила она с неподходящей случаю невозмутимостью, — на то ты и мудрец». Роса повернулась ко мне спиной и оставила меня наедине с ужасом.
Бежать было некуда. Я вошел в комнату, — сердце готово было выскочить из груди, — и увидел спящую девочку, голую, в чем мать родила, такую неприкаянную, на огромной, чужой постели. Она лежала на боку, лицом к двери, освещенная ярким верхним светом, не скрывавшим ни одной подробности. Я сел на край кровати и, завороженный, смотрел на нее, впитывал всеми пятью чувствами. Она была смуглая и тепленькая. Ее, видно, готовили, мыли и прихорашивали, от макушки до нежного пушка на лобке. Завили волосы, ногти на руках и ногах покрыли лаком натурального цвета, но кожа медового оттенка была обветренной и неухоженной. Грудки, только-только наметившиеся, были еще похожи на мальчишеские, но чувствовалась в них готовая вот-вот брызнуть скрытая энергия. Самое лучшее в ней были ноги, наверное, мягко ступавшие, с длинными и чувственными пальцами, как на руках. Даже под работавшим вентилятором она вся светилась капельками пота, жара к ночи стала совсем невыносимой. Невозможно было представить себе ее лицо под густым слоем рисовой пудры, густо накрашенное, с двумя пятнышками румян, накладными ресницами, чернеными бровями и веками, и с губами, щедро размалеванными помадой шоколадного цвета. Но ни одежда, ни косметика не могли скрыть ее характерa: гордо очерченный нос, сросшиеся брови, хорошо вылепленный рот. Я подумал: нежный боевой бычок.
В одиннадцать я пошел по моим обычным делам в ванную комнату, где она оставила свою жалкую одежонку, но разложила ее на стуле так, словно это был богатый наряд: платьице из синтетической ткани в бабочках, желтые мадаполамовые трусики, веревочные сандалии. Поверх одежды лежал дешевенький браслет и тонкая цепочка с изображением Пресвятой Девы на медальоне. Тут же, на полке, находилась сумочка с губной помадой, румянами, ключом и мелкими монетами. Все такое дешевое, стертое и заношенное, я и представить себе не мог такую бедность.